Том 27. Статьи, речи, приветствия 1933-1936 - Страница 121


К оглавлению

121

Они начинали спорить, и это мне было досадно: спор о том, чей бог настоящий, не интересен, да и не понятен был мне, я просил бабушку и няньку спеть песню, но они поочередно и сердито кричали на меня:

— Отвяжись! Отстань!

Лет восьми я знал уже трех богов: дедушкин — строгий, он требовал от меня послушания старшим, покорности, смирения, а у меня все это было слабо развито, и, по воле бога своего, дедушка усердно вколачивал качества эти в кожу мне; бог бабушки был добрый, но какой-то бессильный, ненужный; бог нянькиных сказок, глупый и капризный забавник, тоже не возбуждал симпатий, но был самый интересный. Лет пятнадцать — двадцать спустя я испытал большую радость, прочитав некоторые из сказок няньки о боге в сборнике «Белорусских сказок» Романова. По сказкам няньки выходило, что и все на земле глуповато, смешно, плутовато, неладно, судьи — продажны, торгуют правдой, как телятиной, дворяне-помещики — люди жестокие, но тоже неумные, купцы до того жадны, что в одной сказке купец, которому до тысячи рублей полтины не хватало, за полтинник продал ногайским татарам жену с детьми, а татары дали ему полтину подержать в руках да и угнали его в плен, в Крым к себе, вместе с тысячей рублей, с женою и детьми. Я думаю, что уже тогда сказки няньки и песни бабушки внушили мне смутную уверенность, что есть кто-то, «то хорошо видел и видит все глупое, злое, смешное, кто-то чужой богам, чертям, царям, попам, кто-то очень умный и смелый.

Я рано, вероятно, лет восьми, почувствовал, что такая сила существует, это чувство внушалось мне резким различием между сказками, песнями и жестокой жизнью, которая окружала, душила, толкала меня, всячески обижая. Сила эта, конечно, не няньки Евгении, ее все в доме считали «выжившей из ума», и даже верная ее подруга бабушка часто говорила ей:

— Ох, и глупа ты, Енька!

Сила эта чувствовалась за сказками и песнями, бабушка знала их бесконечно много. Дед не любил, когда она пела.

— Ну, завыла! — сердито покрикивал он. — Молитв, дура, не знаешь ни одной, а песен у тебя, как волос! Вот обрежу волосья-то…

Но когда он уходил из дома или работал в мастерской, на дворе, бабушка, непрерывно постукивая коклюшками, командовала няньке:

— Ну-ко, Енька, заводи.

И тоненьким горловым голоском, похожим на звук дудочки пастуха, нянька запевала:


Ой да собирались наши шерстобиты…

Бабушка, голосом погуще, подхватывала:


Во отхожие, в далеки промысла…

Почти все песни резко разноречили с обычными темами житейских бесед няньки, бабушки и всех в доме, — бесед о том, что картофель в подполье прорастает, надо его перебрать, пересыпать золой, что кто-то «заложил» деду кашемировую шаль и серебряные ложки, о том, что к моей матери сватается одноглазый часовщик Яковлев, а она не хочет выходить замуж за него, хотя у одноглазого три тысячи в банке лежит, — вообще говорили о быте сытом, зажиточном. А песни пели о жизни трудной, голодной, несчастной. Я и до сего дня отлично помню, как два старушечьих голоса негромко, нестерпимо заунывно выпевают бурлацкую жалобу:


Ой-ё-ёй, ой-ё-ёй,
Дует ветер верховой!
Мы идём-о-ом босы, голодны,
Каменьё-о-ом ноги порваны.
Ты подда-а-ай, Микола, помочи,
Доведи-и-и, Микола, до ночи!
Эй, ухнем! Да ой, ухнем!
Ша-агай крепче, друже,
Ло-ожись в лямку туже!
Ой-ой, оё-ёй…

На меня этот вой действовал раздражающе, я ревел и просил не петь эту бесконечную песню. Нянька сердилась на меня, уговаривала:

— Дурачок, — чего боишься? Не про волков поем.

— Ну, давай повеселее, — предлагала бабушка. Песня «повеселее» тоже не казалась мне веселой.


Родила детей Устюша — не думала,
Народила семерых — пригорюнилась.
Ой, да чем же их кормить-поить,
Ой, да как же уму-разуму учить?

Запевка звучала как будто весело, а дальше песня становилась все более тягучей, печальной. Я уже, разумеется, не помню эти песни целиком, в памяти остались только отрывки, отдельные строки. Лет с пятнадцати я начал записывать те из них, которые мне наибольше нравились, но в кочевой жизни моей тетради записок легко терялись, а две, в которых много было записано казанских и вятских и других песен, отобрали при аресте нижегородские жандармы и не возвратили мне. Особенно часто старухи пели веселую разбойничью песню, я помню ее не всю и, вероятно, в искаженном виде, а в памяти она осталась крепче других, потому что бабушка пела ее, смешно притопывая ногой и ловко вторя треском коклюшек:


Эх, ребята, да куда же мы пойдем?
Где покажем удаль, силушку свою?
В городах — воеводы сидят,
Мужикам — воеводами не быть,
Золотой парчи кафтанов не носить.
Во степях — там татаре снуют,
Ищут — где кого пограбить им,
Супротив ногаев — мало нас,
Заарканят нас татары, перебьют,
Кто останется — в полон уведут.
В деревнях — нища братия живет,
Нам отцами доводится,
С господами хороводится.
Замахнешься на боярина,
А ударишь — крестьянина!
Эх, ребята, горе-горькое!
Да пойдемте-ко во темные леса,
На просторные дороги погулять,
Со купцами кистенями поиграть!
Наиграемся — покаемся,
Захороним себя в монастыри,
Понаденем монашьи клобуки.
Атаману быть игуменом,
Эсаулу — обедню служить,
Нам, монахам, — монашенок любить!

Разбойников я любил, дед рассказывал о них так хорошо и похвально, что мне казалось: жалеет он, что не пошел в разбойники, а на всю жизнь сделался красильщиком. В добрый час я даже спросил его: «Жалеешь?»

121